– Горит. Какой уж денек. Сказывали, что в трюмах селедка была. Астраханская. Малосольная. Вкуснятина.
– Закуска пропадает, – отвечал второй матрос. – Если бы нам где пол-литра достать, так я бы до баржи сплавал: туда и обратно. Уж двух-то сельдей бы выручил… для закуси.
– Слышь, Федя, а вам колбасу вчера давали?
– Давали.
– А чего еще вам давали?
– Политграмоту давали.
– А из жратвы ничего не было?
– Сказали: потом давать будут.
– Может, искупаемся?
– Можно. Но сначала давай арбузы доедим.
– До свету не управимся! Гляди – гора какая.
– Русский матрос все трудности преодолеет…
Невдалеке у пристани чуть пошатывался на волне их «боевой корабль» – вчерашний речной трамвай, на котором за гривенник катались в мирные дни сталинградцы по Волге, а теперь возле его рубки приладили пушку, снятую с поврежденного танка.
Город пробудился, Чуянов, выглянув в окно, сказал жене:
– Гляди, она уже здесь. Ожидает.
– Машина подошла или… кто там?
– Овчарка эта… Астра! Ждет, когда я в обком тронусь. Вот тебе и зверь – вернее человека бывает…
Во дворе соседнего дома на Краснопитерской недавно поставили зенитную пушку. Обнаженные до пояса зенитчики, здоровущие балбесы, до вечера резались в домино, оглашая двор неумолчным стуком костяшек. Из окон высовывались всякие бабки:
– Креста на вас нетути! Что за жисть такая пошла. Ежели не бомбят, так от своих нет спасения. Вы бы не «козла» забивали, а эвон, самолет крутится – сбейте его… На то вас нету, охламоны несчастные. Вот уже мы генералам нажалимся.
– Мы генералов не боимся, – орали зенитчики.
– Так мы самому Сталину… вот ужо!
«Ночью младший сын вздрагивает от пронзительного воя сирен, полусонного его уносят в бомбоубежище… Я его так мало вижу.
Старшему пошел десятый, и все семейные тяготы легли на жену. Она молодец, не ропщет, внешне держится спокойно, хотя чувствую, что нервы ее взвинчены до предела».
Чуянов отложил дневник. К нему подошла жена:
– Алеша, я долго молчала. Теперь скажу. Ну ладно – мы с тобой. Но у нас ведь дети. Старик с бабкою. Чужих людей ты спасаешь в Заволжье, а свою семью не бережешь.
Понять женские и материнские опасения было легко.
– Нельзя! – жестко ответил Чуянов. – Народная власть остается на местах. Пока моя семья в городе, и люди спокойны. Начни мы свои манатки паковать, и в Сталинграде сразу решат, что городу пришел конец… Пойми – нельзя!
– Кончится прямым попаданием. Или пожаром.
– Чем бы это ни кончилось, – ответил Чуянов жене, – но моя семья должна оставаться в Сталинграде.
– Ох, жестокий ты человек, Алеша! – отошла от него жена.
– Может быть, – не сразу сам себе признался Чуянов.
Возле элеватора долго и чадно горел состав с зерном. А по улицам, даже не плача, смиренные, какими бывают в горе только русские женщины, матери несли маленькие гробы – для своих же детей, которых у них не стало вчера или позавчера…
После войны, когда Василий Иванович Чуйков был заместителем министра обороны СССР, его очень побаивались на маневрах. Стоило генералу начать бравый доклад о наступлении, как Чуйков сразу отстранял его в сторону, говоря при этом:
– Не лезь! Тебя убили. Остался начальник штаба.
– Я пускаю через мост танки, – решал начштаба.
– А мост уже взорван, – вмешивался Чуйков.
– Тогда, используя броды, я начинаю форси…
– Стоп! В этой реке нет никаких бродов.
– Я запускаю авиацию поддержки…
– Твоя авиация разгромлена противником еще на аэродромах. Боеприпасы кончились. А эшелоны не подошли, разбитые на путях танками противника. Склады горючего объяты пламенем.
– Как же тогда воевать, Василий Иванович?
– А вот именно так мы и воевали в сорок втором.
Впрочем, намаявшись в штабах армии Чан Кайши, Василий Иванович и сам-то еще не умел воевать, а поначалу больше присматривался – что и как, чему верить, а на что можно и плюнуть. Одно крепко понял Чуйков: что война – это не всегда отчаянная атака с громогласным «ура» и не суворовский штык-молодец. А сама же война иногда преподносит такие коллизии, что ахнешь. Приноравливаясь к делам фронта, Василий Иванович – не в пример иным военачальникам – не гнушался говорить по душам с солдатами-ветеранами, которые протопали от Буга до излучины Дона, набирался ума-разума от этой серой и многоликой массы людей, которые на себе испытали все ужасы войны, а рассказы их были иногда таковы, что Илья Эренбург вряд ли поместил бы их в свои очерки. Однажды, встретив в окопах лейтенанта Петрова, вчерашнего солдата, носившего на гимнастерке Звезду Героя Советского Союза, генерал напрямик спросил его:
– Дружище! А что самое страшное ты видел в этой войне?
– На войне все страшно.
– Ну а все-таки, что больше всего запомнилось…
Он ожидал услышать геройский рассказ о прорыве из окружения или как последней гранатой подбили немецкий танк, крутившийся над траншеей, а вместо этого услышал совсем другое, звучавшее почти мистически – и страшно и трагично:
– Пожалуй, вот зимой сорок первого здорово струхнул я. Было это под Калинином. Лежим в снегу. Жрать охота – во как! Вечереет. Ждем немца, чтобы отстреляться. Вдруг перед нами, на ровной снежной поляне, из леса выходят… призраки.
– Какие ж на фронте призраки?
– Обыкновенные. Головы у всех наголо обритые, как у маршала Тимошенко. Сами жуткие! Балахоны на них белые, на ветру развеваются. Идут на нас. И – пляшут. Но пляшут не по-людски, а как-то заморски. Дергаются, кривляются, кричат. Руки у всех на животе, связанные рукавами. Издали мы их приняли за лыжный батальон в маскхалатах. Видим – не, что-то другое. И палок не видно в руках. А за призраками… немцы.